…но Суровцев не стал об этом рассказывать. Стыдное и сокровенное, в отличие от Войцеховского, он предпочитал держать в тайне.
А Войцеховский рассказывал о себе Суровцеву много, с самыми интимными подробностями, его откровения зачастую носили исповедальный характер и взывали к сердцу понимающему и милосердному.
«Я становлюсь твоим заложником», — пошутил однажды Войцеховский.
В другой раз, в туалете Ленинградского вокзала, он предложил Суровцеву стать его биографом.
Один, сдирая с себя одежду, грим и кожу, бежит навстречу смертельным протуберанцам, другой день за днем, без отдыха, тщательно, стык в стык, огораживается толстыми плитами и никак не поймет, почему с каждым днем холод усиливается, мрак уплотняется, а дышать все труднее…
Шли дни. Войцеховский полз по пустыне, Суровцев продолжал спать днем и ночью, ностальгировать, скучать, томиться и жаловаться на пустоту внутри и вокруг.
— Можешь считать меня маньяком, кем угодно, но мне кажется, что тебе нужно обратиться за помощью к женщине, — сказал Войцеховский.
— Женщина? А что — женщина? — усмехнулся Суровцев, глядя в окно.
— Ну, тогда даже не знаю, что тебе сказать… Великие люди, не чета нам с тобой, в трудную минуту обращались за помощью к женщине… Мне уже страшно давать тебе какие-либо советы, еще придушишь ночью, и все же мне кажется, что сейчас лишь женщина сможет сдвинуть тебя с мертвой точки. Попробуй, рискни, вдруг получится. Что скажешь? Нужна моя помощь, консультация — пожалуйста.
— Не знаю… может быть… не знаю, — отвечал Суровцев, продолжая смотреть в окно.
— Боишься?
— Не знаю… может быть…
— Последствий боишься? Не дай бог, конечно, но уж лучше любые последствия, чем это твое нынешнее состояние. Греха боишься? А не грех ли ходить мертвым? А бог… бог поможет, простит, будем надеяться, что он не похож на мыслителя с волчьим прищуром. Боишься нарушить супружескую верность? Но я очень сомневаюсь, что в таком виде ты мил своей жене. Рискни, попробуй! Я вовсе не призываю тебя к тому, что в обиходе называется развратом! Надеюсь, ты понимаешь, что в этом я никакой не орел. Видит бог — не орел я, а лишь жалкая мошка, льнущая к женскому теплу. Для меня лишь женщины и дети придают этому миру хоть какой-то смысл. Все остальное — сплошное надругательство и уродство. Мужчины — деформаторы мира, служители идеям, и, даже не будучи фактически импотентами, они все же — импотенты, потерявшие естественную ответственность перед жизнью… Мне скучно и тоскливо в их обществе, самом, как говорится, блестящем… Есть, конечно, исключения, и ты — одно из них… Может быть, я глубоко заблуждаюсь, пытаясь тебе что-то советовать… не знаю… Я вовсе не претендую на абсолютную истину, и все же мне кажется, что в этой ситуации лишь женщина может тебя вывести, спасти… Я вовсе не посягаю на твою святыню, на то, что ты с таким надрывом и многозначительностью называешь «кукурузой», но, кажется, ты там засиделся, в этой своей…
Войцеховский продолжал возбужденно говорить, и чем более возбужденно он говорил, тем большее оцепенение охватывало Суровцева. Он уже не понимал, о чем идет речь, голос Войцеховского стал куском стекла, звенящим среди стекол, и все вокруг стало стеклянным: комната, подоконник, деревья за окном, снег и залив, мертво блестевший под стеклянной луной…
День был туманный.
Суровцев сидел в кресле и смотрел в окно.
Вошел Войцеховский.
— Полежу у тебя немного, — сказал он, ложась на диван. Назначив Суровцеву комнату похуже, он все свободное время проводил в этой узкой, прокуренной спальне, иногда и ночуя.
— Туман… любил я когда-то такие дни, — сказал Суровцев и напрягся в ожидании обычного антиностальгического выпада, но Войцеховский почему-то молчал.
«Странно… может, не расслышал?» — подумал Суровцев, зная особенности своего голоса.
Голос его иногда был так слаб и тускл, что его не слышали рядом.
Когда-то, прочитав о Демосфене, он пытался тренировать свой голос, но успеха не добился.
«Шире рот», — советовал ему Войцеховский.
— Туманный сегодня день! — усиливая голос и шире открывая рот, сказал Суровцев.
— Ты прав, — отозвался Войцеховский. — Туман такой, что выть хочется. Уже который день ползу в тумане — и никакого просвета.
Суровцев встал из кресла, прошелся по комнате и сказал:
— А я пятном решил заняться, но туман мне сегодня мешает… Что-то в этом пятне есть, чем-то оно меня интригует. Попробую через него определиться.
— О каком пятне идет речь? — спросил Войцеховский.
— Да о том, которое ты полыньей назвал.
— Что ж, попробуй, — зевнув, сказал Войцеховский.
— Да, попробую! — заметив зевок, с вызовом ответил Суровцев. — Попробую! Только туман мне мешает!
— Ничего, разойдется… прикрой меня, пожалуйста, тулупом, — попросил Войцеховский. — Что-то болен я, друг мой, очень и очень болен…
Суровцев прикрыл его тулупом и снова сел к окну.
Все было в тумане.
Один сидел у окна и тоскливо смотрел на туман, другой тяжело вздыхал и что-то бормотал под тулупом…
«Бормочет, — подумал Суровцев, — о пятне расспрашивать не стал. Неужели и он теряет ко мне интерес? Неужели это конец?»
Ему стало страшно.
Безжизненная пустыня наконец-то откликнулась на гул сердца, и Войцеховский лихорадочно дописывал финал, а Суровцев все чаще выходил к заливу смотреть на темное пятно среди торосов.
— Ну что там у тебя с этим… пятном? — спросил однажды Войцеховский, отдыхая на диване в комнате Суровцева.
— Версии есть, но определиться пока не могу, — ответил Суровцев. — Надо бы поближе к нему подойти, посмотреть, может, сходим?
— Нет уж, уволь, сам иди! Лед крепкий, рыбаки ходят, женщина вчера по заливу шла — чего боишься?
— С чего ты взял, что я боюсь? Мне, может, ботинок жалко, лед их порежет, а они мне с большой переплатой достались!
— Иди в моих!
— Я и в своих пойду! — крикнул Суровцев и побледнел.
— Пойдешь и увидишь, что твое драгоценное пятно — не более чем самая банальная полынья, к тому же образованная фекальными стоками.
— Я… я протестую! — крикнул Суровцев, вскакивая из кресла. — Прошу не говорить так о пятне!
— Мне до фени твое пятно, мне тебя жаль. Можешь меня придушить, но мне кажется, что не к пятну тебе нужно идти, а к психотерапевту. Может, он поможет тебе выйти из столбняка.
Суровцев прошелся по комнате, подошел к окну и сказал:
— Я не нуждаюсь в медицинской помощи. Я трезво мыслю и могу ответить на любой вопрос.
— Хорошо, вопрос первый: что ты испытываешь, стоя на берегу и глядя на это пятно?
Суровцев задумался.
Войцеховский вдруг вскочил, выбежал, принес из своей комнаты флакон одеколона, вытряхнул его по фужерам, подал Суровцеву фужер и кусок хлеба и сказал:
— Давай! Давай освежимся!
— Но… у нас есть коньяк, — нерешительно беря фужер, ответил Суровцев.
— Да е… я этот коньяк! — воскликнул Войцеховский, махом выпил, занюхал хлебом и лег на диван.
Суровцев поставил свой фужер на подоконник, отрезал кусок колбасы, подумал, разрезал кусок более тонко и протянул Войцеховскому.
— Да е… я твою колбасу! — ответил Войцеховский.
Суровцев нахмурился, пожал плечами, взял фужер, понюхал, сморщился, закрыл глаза, выпил и стал лихорадочно закусывать.
Войцеховский курил, насмешливо наблюдая сквозь дым.
— Ну что, будем продолжать говорить о твоем пятне или пошлем его на х…? — спросил он.
— Нет, давай, давай поговорим! — оживляясь, воскликнул Суровцев. — Но с условием, что ты изменишь к нему свое отношение! Я давно хочу поговорить о нем с тобой!
— Хорошо, считай, что мое отношение к нему изменилось. Говори!
Суровцев закурил, прошелся по комнате, взглянул в окно и оказал:
— Итак, пятно на заливе. Что я могу сказать о нем? А сказать я могу, и заявляю об этом со всей ответственностью, что пятно непростое! Всякие могут быть пятна, простые и сложные, случайные и закономерные, но это — особенное! — Суровцев взглянул на Войцеховского и, не заметив на его лице какой-либо иронии и насмешки, с пафосом продолжал: — Для меня совершенно очевидно, что пятно это не относится к разряду ординарных, нет! Много дней я смотрел на него и пришел к выводу, что подобного рода пятен в мире не так уж и много! Более того, оно, может быть, единственное в своем роде! Я не зря обратил на него внимание! Ты помнишь — в первый же день нашего здесь пребывания!
— Да, помню, продолжай, — сказал Войцеховский.
— И сейчас у меня нет никаких сомнений в том, что это пятно относится к уникальным явлениям природы! Да, к уникальным! Более того, оно трансцендентно и имеет универсальный смысл! Это знак, символ, исполненный глубочайшего философского смысла, могущего пролить и обосновать, так сказать…